Неточные совпадения
Добчинский. А, это Антон Антонович
писали на черновой
бумаге по скорости: там какой-то счет был написан.
Подъезжая к Петербургу, Алексей Александрович не только вполне остановился
на этом решении, но и составил в своей голове письмо, которое он
напишет жене. Войдя в швейцарскую, Алексей Александрович взглянул
на письма и
бумаги, принесенные из министерства, и велел внести за собой в кабинет.
С раннего утра до позднего вечера, не уставая ни душевными, ни телесными силами,
писал он, погрязнув весь в канцелярские
бумаги, не ходил домой, спал в канцелярских комнатах
на столах, обедал подчас с сторожами и при всем том умел сохранить опрятность, порядочно одеться, сообщить лицу приятное выражение и даже что-то благородное в движениях.
Чичиков выпустил из рук бумажки Собакевичу, который, приблизившись к столу и накрывши их пальцами левой руки, другою
написал на лоскутке
бумаги, что задаток двадцать пять рублей государственными ассигнациями за проданные души получил сполна.
Написавши записку, он пересмотрел еще раз ассигнации.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго еще ворочал
на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух
на дне и стал
писать, выставляя буквы, похожие
на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей
бумаге, лепя скупо строка
на строку и не без сожаления подумывая о том, что все еще останется много чистого пробела.
Полковник воскипел благородным негодованьем. Тут же, схвативши
бумагу и перо,
написал восемь строжайших запросов:
на каком основании комиссия построений самоуправно распорядилась с неподведомственными ей чиновниками? Как мог допустить главноуправляющий, чтобы председатель, не сдавши своего поста, отправился
на следствие? и как мог видеть равнодушно комитет сельских дел, что даже не существует комиссии прошений?
И сердцем далеко носилась
Татьяна, смотря
на луну…
Вдруг мысль в уме ее родилась…
«Поди, оставь меня одну.
Дай, няня, мне перо,
бумагуДа стол подвинь; я скоро лягу;
Прости». И вот она одна.
Всё тихо. Светит ей луна.
Облокотясь, Татьяна
пишет.
И всё Евгений
на уме,
И в необдуманном письме
Любовь невинной девы дышит.
Письмо готово, сложено…
Татьяна! для кого ж оно?
Когда дошло дело до чистописания, я от слез, падавших
на бумагу, наделал таких клякс, как будто
писал водой
на оберточной
бумаге.
Самгин вышел в столовую, там сидел доктор Любомудров,
писал что-то и дышал
на бумагу дымом папиросы.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой.
На толстой синеватой
бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она
писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
Было очень трудно представить, что ее нет в городе. В час предвечерний он сидел за столом, собираясь
писать апелляционную жалобу по делу очень сложному, и, рисуя пером
на листе
бумаги мощные контуры женского тела, подумал...
Придумала скучную игру «Что с кем будет?»: нарезав
бумагу маленькими квадратиками, она
писала на них разные слова, свертывала квадратики в тугие трубки и заставляла детей вынимать из подола ее по три трубки.
Профессоров Самгин слушал с той же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком
на листы синеватой почтовой
бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом,
написал на первом их листе...
Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя
написать письмо матери, но
на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая
на гравюры и фотографии.
— Ну, оставим это! — прервал его Илья Ильич. — Ты иди с Богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем
напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать
на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
—
На этом разве можно
писать? — спросил Обломов, бросив
бумагу. — Я этим
на ночь стакан закрывал, чтоб туда не попало что-нибудь… ядовитое.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева
на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли
на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком
на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо
на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная
бумага по дому, и велели
написать: «К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника
писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду
на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
— А ведь я не умылся! Как же это? Да и ничего не сделал, — прошептал он. — Хотел изложить план
на бумагу и не изложил, к исправнику не
написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал — утро так и пропало!
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя
на диване, и гордился, что не надо идти с докладом,
писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын, мелкой, деловой прытью, не
пишет беспрестанно
бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит
на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он
на всех и
на все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Он умерил шаг, вдумываясь в ткань романа, в фабулу, в постановку характера Веры, в психологическую, еще пока закрытую задачу… в обстановку, в аксессуары; задумчиво сел и положил руки с локтями
на стол и
на них голову. Потом поцарапал сухим пером по
бумаге, лениво обмакнул его в чернила и еще ленивее
написал в новую строку, после слов «Глава I...
«И кому, как не ему,
писать на синей
бумаге!» — думал он.
— Да,
на синей: вы почем знаете? Он всё
на синей
бумаге пишет.
— Оставим это. Ты меня не любишь, еще немного времени, впечатление мое побледнеет, я уеду, и ты никогда не услышишь обо мне. Дай мне руку, скажи дружески, кто учил тебя, Вера, — кто этот цивилизатор? Не тот ли, что письма
пишет на синей
бумаге!..
— Ни с кем и ни к кому — подчеркнуто, — шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, — тут есть кто-то, с кем она видится, к кому
пишет! Боже мой! Письмо
на синей
бумаге было — не от попадьи! — сказал он в ужасе.
— Я и сам говорю. Настасья Степановна Саломеева… ты ведь знаешь ее… ах да, ты не знаешь ее… представь себе, она тоже верит в спиритизм и, представьте себе, chere enfant, — повернулся он к Анне Андреевне, — я ей и говорю: в министерствах ведь тоже столы стоят, и
на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, все
бумаги пишут, — так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения — этого недоставало!
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу
на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером
на бумаге, ибо даже теперь, когда
пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!
За пазухой, по обыкновению, был целый магазин всякой всячины: там лежала трубка, бумажник, платок для отирания пота и куча листков тонкой, проклеенной, очень крепкой
бумаги,
на которой они
пишут, отрывая по листку, в которую сморкаются и, наконец, завертывают в нее, что нужно.
«Зачем ему секретарь? — в страхе думал я, — он
пишет лучше всяких секретарей: зачем я здесь? Я — лишний!» Мне стало жутко. Но это было только начало страха. Это опасение я кое-как одолел мыслью, что если адмиралу не недостает уменья, то недостанет времени самому
писать бумаги, вести всю корреспонденцию и излагать
на бумагу переговоры с японцами.
Кончились выборы: предводитель берет лист
бумаги и говорит: «Заключимте, милостивые государи, наши заседания посильным пожертвованием в пользу бедных нашей губернии да
на школы,
на больницы», — и
пишет двести, триста рублей.
Вечером задул свежий ветер. Я напрасно хотел
писать: ни чернильница, ни свеча не стояли
на столе,
бумага вырывалась из-под рук. Успеешь
написать несколько слов и сейчас протягиваешь руку назад — упереться в стену, чтоб не опрокинуться. Я бросил все и пошел ходить по шканцам; но и то не совсем удачно, хотя я уже и приобрел морские ноги.
Весь день и вчера всю ночь
писали бумаги в Петербург; не до посетителей было, между тем они приезжали опять предложить нам стать
на внутренний рейд. Им сказано, что хотим стать дальше, нежели они указали. Они поехали предупредить губернатора и завтра хотели быть с ответом. О береге все еще ни слова: выжидают, не уйдем ли. Вероятно, губернатору велено не отводить места, пока в Едо не прочтут письма из России и не узнают, в чем дело, в надежде, что, может быть, и
на берег выходить не понадобится.
И сами полномочные перепугались: «В
бумагах говорится что-то такое, — прибавил Накамура, — о чем им не дано никаких приказаний в Едо: там подумают, что они как-нибудь сами напросились
на то, что вы
пишете». Видя, что
бумаг не берут, Накамура просил адресовать их прямо в горочью.
На это согласились.
Адмирал не может видеть праздного человека; чуть увидит кого-нибудь без дела, сейчас что-нибудь и предложит: то
бумагу написать, а казалось, можно бы morgen, morgen, nur nicht heute, кому посоветует прочесть какую-нибудь книгу; сам даже возьмет
на себя труд выбрать ее в своей библиотеке и укажет, что прочесть или перевести из нее.
Нет науки о путешествиях: авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно, молчат; путешествия не попали под ферулу риторики, и писатель свободен пробираться в недра гор, или опускаться в глубину океанов, с ученою пытливостью, или, пожалуй,
на крыльях вдохновения скользить по ним быстро и ловить мимоходом
на бумагу их образы; описывать страны и народы исторически, статистически или только посмотреть, каковы трактиры, — словом, никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно
писать, как путешественнику.
Масленников неодобрительно покачал головой, подошел к столу и
на бумаге с печатным заголовком бойко
написал: «Подателю сего, князю Дмитрию Ивановичу Нехлюдову, разрешаю свидание в тюремной конторе с содержащейся в замке мещанкой Масловой, равно и с фельдшерицей Богодуховской», дописал он и сделал размашистый росчерк.
Несмотря
на неудачу в тюрьме, Нехлюдов всё в том же бодром, возбужденно-деятельном настроении поехал в канцелярию губернатора узнать, не получена ли там
бумага о помиловании Масловой.
Бумаги не было, и потому Нехлюдов, вернувшись в гостиницу, поспешил тотчас же, не откладывая,
написать об этом Селенину и адвокату. Окончив письма, он взглянул
на часы; было уже время ехать
на обед к генералу.
Свою историю Вера Ефремовна рассказала так, что она, кончив акушерские курсы, сошлась с партией народовольцев и работала с ними. Сначала шло всё хорошо,
писали прокламации, пропагандировали
на фабриках, но потом схватили одну выдающуюся личность, захватили
бумаги и начали всех брать.
На другой день после посещения Масленникова Нехлюдов получил от него
на толстой глянцовитой с гербом и печатями
бумаге письмо великолепным твердым почерком о том, что он
написал о переводе Масловой в больницу врачу, и что, по всей вероятности, желание его будет исполнено. Было подписано: «любящий тебя старший товарищ», и под подписью «Масленников» был сделан удивительно искусный, большой и твердый росчерк.
— Я должна сообщить еще одно показание, немедленно… немедленно!.. Вот
бумага, письмо… возьмите, прочтите скорее, скорее! Это письмо этого изверга, вот этого, этого! — она указывала
на Митю. — Это он убил отца, вы увидите сейчас, он мне
пишет, как он убьет отца! А тот больной, больной, тот в белой горячке! Я уже три дня вижу, что он в горячке!
Тогда Митя, все это предвидевший и нарочно
на сей случай захвативший с собой
бумагу и карандаш, четко
написал на клочке
бумаги одну строчку: «По самонужнейшему делу, близко касающемуся Аграфены Александровны» — и послал это старику.
Возвратясь в фанзу, я принялся за дневник. Тотчас ко мне подсели 2 китайца. Они следили за моей рукой и удивлялись скорописи. В это время мне случилось
написать что-то машинально, не глядя
на бумагу. Крик восторга вырвался из их уст. Тотчас с кана соскочило несколько человек. Через 5 минут вокруг меня стояли все обитатели фанзы, и каждый просил меня проделать то же самое еще и еще, бесконечное число раз.
Когда мы возвратились к Вере Павловне, она и ее муж объяснили мне, что это вовсе не удивительно. Между прочим, Кирсанов тогда
написал мне для примера небольшой расчет
на лоскутке
бумаги, который уцелел между страниц моего дневника. Я перепишу тебе его; но прежде еще несколько слов.
Лицо Марьи Алексевны, сильно разъярившееся при первом слове про обед, сложило с себя решительный гнев при упоминании о Матрене и приняло выжидающий вид: — «посмотрим, голубчик, что-то приложишь от себя к обеду? — у Денкера, — видно, что-нибудь хорошее!» Но голубчик, вовсе не смотря
на ее лицо, уже вынул портсигар, оторвал клочок
бумаги от завалявшегося в нем письма, вынул карандаш и
писал.
Там, где-то в закоптелых канцеляриях, через которые мы спешим пройти, обтерханные люди
пишут —
пишут на серой
бумаге, переписывают
на гербовую, и лица, семьи, целые деревни обижены, испуганы, разорены.
Царь иудейский сидел спокойно за своим столом, смотрел
бумаги,
писал что-то
на них, верно, всё миллионы или, по крайней мере, сотни тысяч.
Гражданский губернатор был в ссоре с виц-губернатором, ссора шла
на бумаге, они друг другу
писали всякие приказные колкости и остроты.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал
на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым,
писал свои отчеты, скорчившись над
бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Школы в селе не было, но большинство крестьян было грамотное или, лучше сказать, полуграмотное, так как между крестьянами преобладал трактирный промысел. Умели
написать на клочке загаженной
бумаги: «силетка адна, чаю порц: адна ище порц.: румка вотки две румки три румки вичина» и т. д. Далее этого местное просвещение не шло.